А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти.
Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила:
— Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься?
— Тебе.
И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту.
— Почему тяжелую?
— Тяжелую, — повторил он. И вдруг спросил: — Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да?
— Да.
— Нет, дело гораздо хуже. — И повторил: — Да, гораздо хуже, гораздо!
Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села.
Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным.
Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его.
Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват?
Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание.
Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа.
Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их к груди так, словно молча умоляет его остановиться, пощадить ее, дать ей передохнуть. Но он не видел ее лица, а, упершись глазами в стену и одной рукой ухватившись за спинку кровати, а другой, сжатой в кулак, беспощадно рубя перед собою воздух, говорил и говорил все, что накопилось в его душе и что ему некому сейчас было сказать, кроме нее.
И только когда он рассказал о последнем бое под Ельней и о том счастье, которое он испытал в ночь прорыва, только здесь ее напряженное, окаменевшее лицо ослабело и она тихонько охнула. Это была первая минута, когда ей стало легче.
— Что ты? — спросил он.
— Ничего, говори, — сказала она, совладав с собой и подумав, что дальше уже не услышит ничего страшного.
Но самое страшное было впереди, и он, не заметив, что она находится на пределе душевного изнеможения, и не дав ей пощады, заговорил об этом самом страшном: о танках на Юхновском шоссе, о новом окружении, плене, бегстве и о том, что он сидит перед ней такой, какой есть, — переживший то, что он пережил, сделавший то, что сделал, и не сделавший того, чего не смог. И если после всего этого он все-таки должен нести ответ за свою проклятую судьбу, то он готов нести этот ответ где угодно и перед кем угодно, не опустив головы. Особенно после того, как увидел ее, Машу!
— Судьба, судьба! Да плевать я хотел на свою судьбу! — вдруг возвысив голос, с судорогой в горле сказал он. — Плевать я на нее хотел, когда такое творится! Какая бы там ни была судьба, надо идти драться за Москву — и все! Кто сказал, что я не имею на это права? Врешь, имею! И еще один вопрос. — Голос его окончательно сорвался, впервые на Машиной памяти он потерял самообладание. — Почему этот старший лейтенант, там, когда я пришел к нему и сказал все, как было, почему он, ни черта не видевший, не убивший ни одного немца, только-только прибывший из своего военкомата, почему он не поверил мне? Потому, что не хотел верить! Я видел — не хотел! А почему? Почему мне не верят?
— Успокойся!
— Не могу! — крикнул он и вырвал руку, которую она хотела погладить.
Но она простила эту грубость. Да и как она могла не простить его в такую минуту!
— Успокойся, — повторила Маша.
Сейчас, когда Синцов взорвался и закричал, она вдруг стала спокойной, куда-то глубоко внутрь ушли собственные вопросы, свой готовый вспыхнуть крик: как? почему?..
— Успокойся, — в третий раз сказала она, чувствуя, что, несмотря на весь его страшный опыт войны, она сейчас, в эту минуту, сильнее и должна помочь ему. — Что ты говоришь, милый? Не говори так, не надо!.. — вместо того чтобы спорить, стала она умолять его.
И ее нежность растопила его ожесточение. Он обмяк, отодвинулся от стены, уткнулся лицом в подушку и долго неподвижно лежал так.
Маша прикоснулась к его плечу.
— Подожди, не трогай!! — сквозь подушку, глухо сказал он. — Сейчас приду в себя.
Она думала, что он плачет, но он не плакал.
— Зачем ты так, что не верят?.. — вместо прямого ответа сказала Маша. Его слова о том, что ему не верят, больше всего потрясли ее. — Как же не верят? А я?..