— Ничего, сестрица! — сказал Золотарев, которому военврач Овсянникова казалась слишком молоденькой и маленькой, чтобы называть ее доктором. — Ничего, сестрица! — повторил он прочувствованно. — Хоть на закорках, а доставим! После всего, что вы людям сделали, собака тот, кто вас не вытащит!
И вот сегодня, на третьи сутки, все вышло именно так, как от доброго сердца накликал Золотарев. Днем докторша оступилась на подвернутую ногу, вывихнула стопу, и они уже пятый час, сменяясь, несли ее на закорках.
Правда, она и после вывиха пыталась все-таки идти, заставила снять с себя сапог и сказала Синцову, чтобы он попробовал вправить ей вывихнутую ногу. Она села, схватившись руками за вылезавшие из земли корни. Золотарев обхватил ее сзади за пояс, и Синцов делал то, что она говорила: обливаясь потом от напряжения, поворачивал и тянул ей ногу. Но, несмотря на все ее указания, даваемые сдавленным от боли шепотом, он так и не сумел ей помочь. Пришлось приспособить плащ-палатку и взвалить докторшу себе на спину.
И вот он шел и нес ее, считая шаги, и их оставалось до назначенного ими себе привала все меньше — триста… двести… сто пятьдесят…
А она, чувствуя, как трудно ему идти, выйдя из полузабытья, жарко шептала в самое ухо:
— Бросьте меня!.. Слышите, бросьте… Мне хуже, что вы из-за меня мучаетесь!.. Мне легче, если я одна останусь…
И невозможно было обругать ее за эти слова, потому что она говорила правду и даже сейчас думала о других больше, чем о себе.
Наконец они сделали привал. Золотарев расстелил на пригорке шинель Синцова, которую нес на себе внакидку, пока Синцов тащил докторшу, и помог ему освободиться от ноши.
Больная зашевелилась. Пока ее несли, как мешок, у нее затекло все тело.
— Что, ночевать будем? — тихо спросила она.
— Пока нет, — сказал Синцов. — Полежите. Обсудим, как быть.
Он поманил Золотарева, и они отошли в сторону.
— Что делать? Зря мы днем заторопились. Надо было сразу носилки связать.
— Куда уж «заторопились», товарищ политрук? — возразил Золотарев. — Как раз дорога проглядывалась, и машины шли. Остановились бы там носилки ладить, глядишь, нам бы фашисты уже «гут морген» сказали.
— Положим, так, — согласился Синцов. — А теперь? Надо все-таки носилки связать.
— Не носилки вязать, товарищ политрук, а скорее к ночи до людей дойти и у людей ее оставить, — убежденно сказал Золотарев. — Понесем дальше — помрет.
— А немцы? К трем деревням уже выходили — и везде немцы ездят.
— Ну что ж, пойдем лесом и далее. Может, какое жилье и в лесу будет, не пустой же он.
— Страшно оставлять одну.
— Не одну, а с людьми.
— Все равно страшно.
— А помрет на руках — не страшно? — Золотарев прислушался и сказал: — Кличет.
Так и не договорившись, они вернулись к докторше. Она лежала, приподнявшись на локтях, лицо ее пылало, она тревожно смотрела на них.
— Отчего вы вдруг ушли?
— Да куда мы уйдем от вас, Таня?! — сказал Синцов.
Но она думала не о том, о чем подумал он, не это ее тревожило.
— Почему вы без меня решаете? Раз вместе идем, давайте вместе и решать.
— Ладно, давайте. — Синцов решил быть с ней вполне откровенным. — Мы говорили с Золотаревым насчет носилок, как вас дальше нести, а потом подумали, что вы не выдержите долгой дороги.
— Ну и правильно, — сказала она, еще не понимая, чего они хотят, но уже готовясь облегчить им любое решение.
— Решили так: найдем людей, чтобы вас оставить у них, а сами пойдем пробиваться дальше.
Она вздохнула.
— Дура проклятая, дура, ну просто дура проклятая!..
Это она ругала себя за то, что вывихнула ногу и не может идти с ними. Она понимала, что они правы, но сейчас даже умереть казалось ей не таким страшным, как остаться без них.
Они передохнули, пошли дальше и уже в ранние сумерки наткнулись на уходившую в глубь леса малонаезженную дорогу.
Синцов решил свернуть, и они пошли, не теряя дороги из виду, но на всякий случай держась на расстоянии от нее.
Через час дорога привела их к лесной поляне с несколькими домиками и длинным бараком лесопилки. На поляне не было ни машин, ни людей. Лесопилка не работала. Но штабеля кругляка и досок говорили, что еще недавно работа шла здесь полным ходом.
Золотарев пошел на разведку, а Синцов остался с докторшей.
— Иван Петрович, — сказала она тихо, — если люди плохие, не оставляйте меня. Лучше отдайте мне мой наган, я застрелюсь.
— Почему плохие? — сердито ответил Синцов. — Все плохие, одни мы с вами хорошие, что ли?
— Вы с Золотаревым хорошие, — вон сколько меня тащите! Даже стыдно.
— Да бросьте вы! — все так же сердито сказал Синцов. — Кому бы говорили, а не мне! Мы вас три месяца видели, какая вы есть. Вы нам очки не втирайте. Если б не вы, а я ногу вывихнул, так небось потащили бы?
— Вас трудно, вы вон какой длинный! — сказала она и улыбнулась не тому, что Синцов длинный, а тому, что этот длинный и чаще всего хмурый политрук говорит сейчас с ней так сердито только от доброты и больше ни от чего. — А вы женаты? — помолчав, спросила она. — Давно у вас хотела спросить. Но вы все такой сердитый…
— А сейчас что, добрый стал?
— Нет, просто решила спросить.
— Женат. И дочь имею. Зовут, как вас, Таней, — хмуро сказал он.
— А что вы так сердито? Я ведь к вам не сватаюсь.
Услышав это, он посмотрел на ее измученное лицо, подумал о том, как часто люди вот так не понимают мыслей друг друга, и сказал, как малому ребенку, спокойно и ласково:
— Глупая вы, глупая!.. Просто я не знаю, где моя дочь и где моя жена; жена, скорей всего, на фронте, как вы. И я все это разом вспомнил. А про вас я думаю, что вы самая хорошая женщина на свете и самая легонькая, — добавил он, улыбнувшись. — Думаете, вас тащить тяжело? Да в вас и весу-то вообще никакого нету!