— А что с нами разбираться? Мы же вышли как воинская часть: в форме, с оружием, со знаменем.
— А кабы не так, с вами вообще другой разговор был бы. Отправили бы рабов божьих на положенную по закону проверку да помотали бы душу: кто, откуда, зачем в окружение попал, зачем вышел? — При последних словах Климович невесело улыбнулся.
— Есть чему улыбаться! — озлился Синцов. — Что это, хорошо, что ли?
— Да уж чего хорошего! Хорошо было бы, если б мы сейчас не под Ельней, а под Кенигсбергом дрались, а немцы бы вместо нас из окружений выходили! А вообще вполне возможно, что ваш Серпилин и докажет, что надо за дивизией номер оставить и людьми пополнить, а не растаскивать то, что осталось. Вполне возможно, — повторил Климович. Ему захотелось утешить заметно помрачневшего Синцова. — Тем более — вы со знаменем вышли. Недавно тут в газете писали про одних, как они из окружения безо всего, с одним знаменем вышли, такой из этого шум сделали!
— А чего же плохого? — с обидой спросил Синцов.
— А чего особенно хорошего? — в свою очередь спросил Климович. — Надо стараться кроме знамени еще с танками, и с пушками выходить, и с людьми, которые еще воевать будут! А знамя ты всегда вынести обязан, если совесть не потерял! Мы тоже из-под Слонима знамя вынесли, но в заслугу себе этого не ставим, потому что как же еще иначе? И еще потому, что с семью танками из ста сорока вышли, хвастать нечем! А этот из газеты расписал: «Знамя, знамя!» — а что они, кроме знамени, вынесли и сколько живых людей вывели, хоть бы слово сказал! Будто это и не важно вовсе! Наговорил ему какой-то краснобай на радостях, что жив остался, а тот и пошел строчить…
— Вижу, не жалуешь ты газетчиков, — сказал Синцов.
— А чего их жаловать? Испытал бы на своей шкуре, что на душе творится, когда хоть и со знаменем выходишь, а без танков небось по-другому бы описал!
— Ну я, например, испытал на своей шкуре, — сказал Синцов.
— О тебе теперь нет разговора, ты теперь солдат, — отрезал Климович и, вытащив из-под стола связанные бечевочкой новые, пахнущие дегтем сапоги, кинул их под ноги Синцову: — На, примерь!
Сапоги оказались малы, и Климович подосадовал: других сапог у него не было.
— Здоровые подставки отрастил! — глянул он на босые ноги Синцова. — Только в пехоте и топать.
— А я ничего, потопал…
— А я, думаешь, не топал? Когда без танков остался, будь здоров — топал. Одним словом, широка страна моя родная… Если б мне кто в тридцать девятом году, после Халхин-Гола, сказал, что так буду топать, — за насмешку бы принял, душу бы из него вытряс! Но ничего. — Он смочил полотенце одеколоном, вытер им после бритья голову и лицо и, расставив ноги, словно вызывая кого-то на бой, стоял перед Синцовым, маленький, широкоплечий, с выпиравшими из-под нательной рубахи мускулами. — Не переживай, подожди, еще въеду в Германию на своей «тридцатьчетверке». И тебя на броню посажу, если, конечно, нам до этого не выйдет с тобой «со святыми упокой» и фанерная память со звездочкой. Хаустов, принесли завтрак? — услышав за спиной скрип отворяемой двери, спросил Климович.
— Так точно! — Ординарец поставил на стол чайник и накрытые полотенцем тарелки.
— А в бане свободно?
— Нельзя сказать, чтоб свободно, товарищ подполковник…
— Когда чаю попьем, проводите политрука. Пару белья взяли ему?
— Так точно! Только страшусь, что… — ординарец окинул взглядом длинную фигуру Синцова.
— Давай сразу позавтракаем, — сказал Климович, натягивая гимнастерку, — а то и мне недосуг и тебе надо бороду снять. На одиннадцать часов начальство ваш командный состав собирает. А ты зарос, как поп, только наперсного креста не хватает.
За завтраком Климович уже не возвращался к серьезному разговору и вообще торопился.
Посоветовав Синцову после голодухи медленней есть и аккуратней прожевывать, он наскоро выпил два стакана чаю и встал.
— Извини, время вышло. Если хочешь домашним написать, что Христос воскресе, напиши и сразу Хаустову, ординарцу, отдай — он с нашей полевой почтой сегодня же отправит.
— А как у тебя семья, где она? — вдруг, словно кто-то потянул его за язык, спросил Синцов.
— Нет у меня семьи, — странным, каменным голосом ответил Климович и вышел, не простясь.
Синцов молча смотрел на захлопнувшуюся за Климовичем дверь.
«Почему он ответил таким голосом? Что у него там, в семье, — драма, измена, развод?» — спрашивал себя Синцов и, только встретив укоризненно-угрюмый взгляд ординарца, понял, что Климович говорил не о драме, не о разводе и не об измене, а о смерти…
В большой палатке политотдела бригады собралось тридцать командиров и политработников, вышедших из окружения вместе с Серпилиным. Все за ночь сбрили бороды, помылись, почистились. Некоторые вышедшие накануне в совсем растерзанном виде были теперь в сером танкистском обмундировании: сердце не камень, — по приказу Климовича, его пом по тылу расщедрился на десять комплектов.
Все, входя в палатку и радостно здороваясь, не узнавали друг друга. Было трудно себе представить, что всего одна проведенная в человеческих условиях ночь, баня и бритье могут до такой степени изменить людей.
Батальонный комиссар Шмаков представил приехавшему начальству своих товарищей по окружению и положил на стол список на триста двенадцать человек, пробившихся через немцев.
Приехавших начальников было трое: полковой комиссар из политотдела армии — черноволосый, добродушный, невыспавшийся и все время позевывавший ласковый мужчина, подполковник из фронтового отдела формирования — немолодой, сидевший прямо, как палка («Сухарь сухарем», — с первого взгляда подумал о нем Синцов), и маленький майор из Особого отдела, почему-то в форме пограничника, с замкнутым лицом и строго поджатыми губами.