Малинин сказал, чтоб позвали Синцова, потому что понимал: скоро его увезут и другого случая сказать о письме в политотдел уже не будет. Но сейчас, дожидаясь прихода Синцова, он думал уже не об этом, а о себе без своего батальона и о своем батальоне без себя. Он чувствовал себя как человек, на полном ходу выброшенный из поезда: еще секунду назад он двигался вместе со всеми — и вот уже лежит на земле и смотрит на что-то огромное, несущееся мимо, где он только что был и где его уже не будет! Война каждый час разлучает людей: то навсегда, то на время; то смертью, то увечьем, то раной. И все-таки, как ни наглядишься на все это, но что она такое, разлука, до конца понимаешь, только когда она нагрянет на тебя самого.
Он до такой степени не привык, чтобы что-нибудь в батальоне делалось без него, — и вот уже все делается без него, и уже не он для людей, а людям нужно поскорее грузить его в сани и везти в тыл. А батальон пойдет дальше. И ему уже не дотянуться до батальона, не пойти рядом с людьми, не достать их ни взглядом, ни голосом — ничем. Что он еще может сделать для них? Ничего. И хотя, думая так, он, конечно, думал и о себе, — да и как же иначе? — но в общем-то или в основном, как он сам иногда выражался своим немного канцелярским языком, он все-таки думал не о себе, а о других. Думал даже сейчас, когда был ранен, когда многие другие люди, вовсе не плохие и даже хорошие, в его положении вдруг начинают жадно думать только о себе, как бы возмещая все те дни и ночи войны, когда они думали о себе так мало! И мера того, насколько он даже сейчас больше думал о других людях, чем о себе самом, и была, наверное, самым главным и самым сильным в нем, в Малинине, уже немолодом и тяжело раненном человеке.
Синцов уже два часа знал, что Малинин ранен в живот, и ранен тяжело, но не мог прийти к нему, потому что сначала был занят боем, а потом, когда бой стал затихать, не мог оставить свою позицию без приказа. И только теперь, когда Рябченко велел ему идти, он пришел сюда и увидел, как плох Малинин, и лицо его помимо воли стало таким, что Малинин понял: Синцов своим несчастным лицом приговаривает его к смерти, — понял и не согласился.
— Чего так смотришь?.. Ты не поп, и я тебя не со святым причастием позвал… Дело есть — вот и позвал.
Синцов положил на пол автомат и сел рядом.
Хотя Малинин был очень слаб, но, когда он рассердился, хриплый шепот стал громче, и Синцов слышал каждое слово.
— Жалко, не могу тебя за себя оставить, — сказал Малинин, глядя в глаза Синцову. Синцов ничего не ответил. Да и что ответить? Не спасибо же сказать…
— Когда в партии тебя восстановят, в редакцию свою не уходи, — сказал Малинин, продолжая глядеть в глаза Синцову.
«Да не хочу я ни в какую редакцию! Разве я для того хлопочу?» — хотелось крикнуть Синцову, но он снова встретился с глазами Малинина и понял, что Малинин вовсе этого не думает, а просто не хочет, чтобы он, Синцов, уходил куда-нибудь из их батальона ни сейчас, ни потом! Ему спокойнее думать, что Синцов останется здесь, в батальоне.
— Слушай… вот чего я тебя позвал… — помолчав и переждав приступ боли, заговорил Малинин. Заговорил не сразу, а под конец, потому что считал это главным из всего, что надо было сказать Синцову; хотя главным для Синцова было не это, а то, что Малинин сказал ему раньше. — Я позавчера написал…
И в ту же секунду совсем близко от сарая густо захлопали немецкие автоматы и застрочил наш пулемет. И Синцов, не только не имея времени проститься с Малининым, но даже не подумав об этом, схватил с пола автомат и, в три прыжка перебежав сарай, выскочил в дверной проем, за которым все сильнее хлопали выстрелы. Малинин лежал в бараке, бессильно и напряженно слушая, как стучат за стеною выстрелы, сначала часто и громко, потом реже, потом еще реже и тише, все удаляясь и удаляясь… Он лежал и слушал эти выстрелы, с облегчением думая, что атака отбита и бой кончается, и не зная, что атака еще не отбита и бой не кончается, а просто это он, Малинин, теряет сознание и перестает слышать…
Когда Малинин очнулся, кругом было белым-бело. С белого неба сыпались мелкие, редкие снежинки, а краем глаза и слева и справа он видел тянувшиеся до горизонта высокие белые снега. Он лежал навзничь на санях, сани, переваливаясь, тихо скользили по снегу. Рядом с ним, сбоку, тесня его, лежал кто-то еще, за его головой возница покрикивал тонким голосом на лошадь, а в ногах Малинина сидел поперек саней Караулов, вытянув прямую, прикрученную бинтом к доске, верно, перебитую выше колена ногу; сидел и курил, отворотясь от ветра. Позади ехало еще двое саней; кто правил дальними, было не разглядеть, а ближними, сидя на передке, правил незнакомый боец с закрывавшим глаз окровенелым бинтом. Малинин, очнувшись, увидел все это, но несколько минут не подавал голоса, прислушиваясь к глухой, терпимой боли в своем теле, которая после вчерашней казалась почти и не болью.
«Вроде живой», — подумал он и, прежде чем окликнуть Караулова, тихонько попробовал рукой: кто лежит рядом? Рядом, на боку, поворотясь спиной к Малинину, лежал мертвый. Малинин сразу, как только стал щупать, наткнулся на его неживую руку с торчавшими, как сучья, холодными пальцами.
— Кто богу душу отдал? — спросил Малинин.
И Караулов, услышав его голос, обрадованно обернулся.
— Все думал, хотя бы вы очнулись! — сказал он и, покривясь, двумя руками подвинул свою ногу.
— Кто это? — снова спросил Малинин, не шевелясь и глазами показывая на лежавшего рядом мертвого.
— Гришаев, — сказал Караулов. — Клали — живой был.
Гришаев был тот самый раненный в живот молоденький солдат, что там, в сарае, все стонал и жаловался, что ему не дают пить. Теперь он лежал холодный, мертвый, тяжело упираясь спиной в плечо Малинину. И Малинин вспомнил о себе, как в ноябре, еще при отступлении, он прилег поспать на пол в нетопленой, ледяной риге. Когда он лег, то сперва мерз и сквозь сон от холода сам не мог понять, спит или нет. А потом почувствовал, что ему тепло, и заснул, а когда проснулся, то увидел, что два бойца — один из них этот вот, Гришаев, — тесно облегли его с двух сторон и, заворотив полушубки, накрыли полами, чтобы он мог выспаться перед боем.