Прихода Синцова он ждал и даже удивился бы, если б тот не пришел; это значило бы, что Синцов не верит в свою правоту.
— Такие дела, Синцов! — после долгого молчания, первым прерывая его, сказал Малинин.
— Не утвердили? — спросил Синцов.
— Пока задержали.
— Почему?
— Пока не знаю.
— А думаете?
— Думаю, все потому же…
— Алексей Денисович, можно на полную откровенность? — спросил Синцов голосом, предвещавшим мало хорошего.
— Валяй. — Малинин понимал, что Синцов оглушен неожиданностью и должен выговориться…
«Ну что ж, пусть. Раз накипело, все равно не удержит, скажет. И пусть лучше мне, чем другому».
— Значит, на полную откровенность? — повторил Синцов.
— А ты не пугай меня, — сказал Малинин. — Я правды не боюсь, и неправды тоже.
— А тогда скажите, — Синцов побледнел, — что дороже: человек или бумага?
— А ты как думаешь? — В голосе Малинина негромко звякнуло железо.
Но Синцов не обратил на это внимания.
— Я сейчас думаю, что бумага дороже. Лежит она где-нибудь в лесу, гниет и думает обо мне: «Врешь! Считаешь, ты без меня человек? Нет, без меня ты не человек! Не ты виноват, не ты меня бросил, а все равно жить тебе без себя не дам!»
— Это она тебе говорит. А ты ей? — все с тем же тихим железом в голосе спросил Малинин.
— А я молчу, Алексей Денисович! Заявления пишу, объяснения… Жду, кто кого перетянет: я или бумага.
— Если только бумага там, в лесу, гниет, зачем об ней хлопочешь? А если там партбилет твой, то в партию тебя силком не тащили, сам шел и сам знал, какая партбилету цена! И раз стоишь на своем, на том, что не зарывал, раз хоть удави, а стоишь на своем, значит, не так это просто. Зарыл или порвал — один человек, а соврал — другой…
— А как быть тому, кто правду сказал? Научимся мы когда-нибудь людям верить, или это нам лишнее? — перебил его Синцов.
— А ты на кого обижаться сюда пришел? — в свою очередь перебил его Малинин. Как бы ни сочувствовал он Синцову, как бы крепко ни связывала их боевая жизнь, были в его взглядах пункты, по которым он никогда не смягчал суждений. — На меня? Что сам советовал тебе подать, а теперь не настоял? Правильно. Но рано. Я еще от своего слова не отступился. Или на партбюро? Тоже рано, и оно еще последнего слова не сказало… На дивизионную парткомиссию обижаешься? А ты кого-нибудь из нее в глаза видел? — вдруг сам себя оборвав, спросил Малинин.
— Покуда нет, откуда же?
— И они тебя не видели! А нашим с тобой бумажкам не верят! — усмехнулся Малинин. — Может, им, как и тебе, человек дороже бумажек! Может, им на тебя сначала посмотреть надо, а потом решать! Не допускаешь? А я вот допускаю. Но и допускаю, с другой стороны, что там какой-нибудь сухарь сидит, которого снизу не размочишь, которого только сверху размочить можно. Партия большая, в ней разные люди бывают. Это уж не ты мне, а я тебе говорю, раз на полную откровенность! Но замахиваться на партию не смей! — вдруг повысил он голос и даже встал при этих словах. — «Когда это мы верить людям научимся?» — передразнил он Синцова. — Ишь ты, какой быстрый! Из своей болячки целый лозунг вывел!
— Болячка-то болит, Алексей Денисович, — сказал Синцов и тоже встал.
Он не был задет вспышкой Малинина: чувствовал, что Малинин расстроен происшедшим не меньше, чем он сам.
— На, держи, — через стол протянул ему руку Малинин, по своей привычке, как всегда, когда здоровался и прощался, хмурясь и не глядя в глаза.
— Алексей Денисович, — пожимая руку Малинину, не удержался и бухнул Синцов, — а скажите: орден мне по тем же причинам не придержат? Что-то долго не вручают.
Малинин только усмехнулся нелепости этого предположения. Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
— Я вижу, ты вовсе психованный стал. Говорят, генерал ордена уже три дня в сумке возит. Позавчера артиллеристам вручал, вчера — в девяносто втором. Возможно, еще сегодня у нас будет.
Синцов попросил разрешения идти, но у самых дверей повернулся и порывисто повторил то же самое, что однажды сказал Малинину еще в Москве, в райкоме:
— Что бы там ни было со мной, а вашего отношения я никогда не забуду.
— А-а! — небрежно махнул рукой Малинин. — Встретишь после войны в Москве на улице, скажешь: «Здравствуй, Малинин!» — и на том спасибо! — Он снова махнул рукой, пошел вдоль стола и круто повернулся спиной: выслушивать благодарности было не в его привычке.
Пошагав взад и вперед по подвалу и искоса кинув взгляд на дверь, закрывшуюся за Синцовым, Малинин глубоко вздохнул, сел за стол, вынул из кармана гимнастерки письмо, надел очки и медленно, словно проверяя, действительно ли там может быть написано то, что он читает, в третий раз за день перечел от начала до конца. Письмо было из госпиталя, а в нем было написано, что его сын Виктор лежит с ампутированной правой рукой, благополучно поправляется после ранения, но просит пока ничего не сообщать матери. Перечитывая письмо, Малинин остановился на слове «благополучно». Снял очки, положил их перед собой на стол и уперся взглядом в стену.
Жене сообщить все-таки надо, иначе, если долго не будет писем, решит, что убит. Ее надо утешить, а самому жаловаться некому. Не такая должность, чтоб жаловаться. Просто надо привыкнуть к мысли, что сын в семнадцать лет остался без правой руки. А привыкнуть к этому трудно.
Дверь распахнулась, и в подвал ввалился комбат, старший лейтенант Рябченко. Он быстро ссыпался по лестнице, брякая по каменным ступеням не положенными по форме кавалерийскими шпорами. Молодцевато сидевшая на широких молодых плечах длинная шинель завивалась при ходьбе вокруг начищенных сапог, а на его рыжеватеньком, востроносом петушином лице было одновременно выражение веселья и озабоченности.