— Здравствуйте, подполковник. — Серпилин приложил руку к папахе. — Я ночью первого октября вышел на вас из окружения. Не ошибаюсь?
— Точно, товарищ генерал, — ответил Климович, хотя сначала, козыряя, еще не угадал в этом высоком прихрамывающем генерале с палкой того раненого комбрига, о котором командующий спрашивал по телефону. «Какой он из себя, этот Серпилин?..» Тогда Климовичу казалось, что он век не забудет этого комбрига. И вот не прошло двух месяцев — забыл! Много чего было с тех пор.
«Значит, уже поднялся на ноги, — продолжая глядеть на генерала, подумал Климович. — А тогда казалось — чуть не при смерти…»
И, подумав об этом, вспомнил красноармейца Золотарева, сдавшего ему документы пропавшего без вести, а проще говоря, погибшего политрука Синцова. Тогда, под Ельней, Синцов беспокоился: не помрет ли его комбриг? И вот комбриг жив и здоров, в генеральской папахе стоит перед ним, Климовичем, а кости Синцова гниют где-то в лесу за Вереей…
— Спасибо за выручку, подполковник. Еще не полковник?
— Никак нет, — отозвался Климович.
— Рад встрече! Хотел написать вам благодарность, да фронт большой…
Серпилин пожал руку Климовичу, и Климовича удивила сила, которая была в этой большой костлявой руке.
— Правда, потом мне писали, — помрачнев от воспоминаний, сказал Серпилин, — что многие из моих так и не выбрались. По дороге от вас под танки попали!
— Некоторые, товарищ генерал, назад, ко мне в бригаду пришли.
— Много ли?
— Человек двадцать.
— И где же они?
— Тех, кто в боях не погиб, после выхода из окружения в пехоту сдал, а один и сейчас у меня.
— Кто такой?
— Золотарев, шофер. Сейчас водителем на «тридцатьчетверке».
— Знаю, — сказал Серпилин. Впрочем, он с успехом мог сказать это почти о каждом. — Нельзя ли увидать?
— Далеко. В хвосте колонны.
— Тогда сами передайте ему спасибо за службу от бывшего командира дивизии. А из командного состава кто вышел к вам?
— Лейтенант Хорышев, — сказал Климович.
— Жив?
— Был жив, а теперь — не знаю. Сдал в пехоту.
Серпилин заметил краем глаза, что к Климовичу подошел капитан-танкист и ждет окончания разговора, чтобы сообщить что-то по службе.
Но Климович, сказав о Золотареве и Хорышеве, вспомнил о Синцове.
— А ваш адъютант, товарищ генерал, пропал без вести, скорей всего погиб.
Серпилин ничего не ответил. Только, наклонив голову, несколько секунд молча смотрел себе под ноги. Потом еще раз покосился на подошедшего танкиста и протянул руку Климовичу.
— Желал бы взаимодействовать с вами в бою, а пока посмотрим ваше прохождение. — Он приложил руку к папахе, повернулся и, прихрамывая, осторожно переступая валенками, пошел вниз по улице Горького.
Проводя взглядом Серпилина, Климович недовольно повернулся к танкисту:
— Ну что, Иванов, что тебе еще не ясно? В боях не терялся, а в Москве на каждом перекрестке по вопросу!
Когда Серпилин, опираясь на палку, доковылял до трибун, они были уже почти полны.
Ему не однажды приходилось в строю Академии Фрунзе проходить через Красную площадь. Но тогда это были совсем другие трибуны: веселые, штатские, с детьми, поднятыми на плечи, с цветными шариками над головой, с приветственно летящими по воздуху платочками и косынками…
Сейчас на трибунах на каждого штатского приходилось двое или трое военных. Многие приехали прямо с передовых, как представители дравшихся на разных подмосковных направлениях полков, бригад и дивизий. Они были в затасканных ушанках, в брезентовых варежках, в шинелях и полушубках, перекрещенных ремнями.
На площади было выстроено квадратами несколько полков пехоты. На трибунах тоже стояла оборонявшаяся от немцев Москва — военная и гражданская.
В том, что все эти оставшиеся оборонять Москву военные и штатские люди сейчас, когда Гитлер был всего в нескольких десятках километров от нее, все равно, как всегда, собрались в этот день вместе, было и чувство собственной силы, и молчаливый вызов, и силу своего вызова, несомненно, чувствовали сами люди, собравшиеся здесь.
Чувствовал это и Серпилин. Хотя в былые годы, проходя в строю академии мимо Мавзолея, он испытывал знакомое всякому, кто участвовал в парадах, чувство счастливой взвинченности, сейчас это чувство было более глубоким и сильным. Пожалуй, можно было сказать, что, стоя здесь, на трибунах, он чувствовал себя счастливым, хотя, казалось бы, владевшие им мысли противоречили этому чувству счастья.
Он с острой жалостью думал о Синцове, с которым случилось то, чего он сам, Серпилин, больше всего боялся, думая о себе: пропал без вести… А казалось, что прошел, выжил, вырвался… Вот тебе и вырвался! И многие другие тоже думали, что вырвались… Он сердито вспомнил присланное с фронта письмо Шмакова — что о всех, кто ехал на последних восьми машинах колонны, ничего не известно. Задержались у моста, а потом их, видимо, отрезали немцы…
«Видимо!» — прошептал Серпилин и в который раз мысленно обругал Шмакова.
Он так разозлился тогда на это «видимо», что даже не ответил на письмо.
Были и трудные мысли о самом себе: о позавчерашнем разговоре с заместителем начальника Генерального штаба, старым товарищем, одним из тех, кто выручал его из беды. Уж этого-то человека никак нельзя было заподозрить в недостатке добрых чувств или доверия, и тем тяжелее вышел их разговор.
«Тут я запросил на тебя медицинское заключение, — сказал старый товарищ после того, как поздравил с присвоением звания и вообще со всем, с чем мог поздравить Серпилина. — С одной стороны, тебе анкету подправили, с другой — испортили, на этот раз врачи. Строго говоря, о фронте тебе пока думать рано; со здоровьем у тебя неважно, и вообще растрепалось, да и окружение свое добавило…»